Неточные совпадения
Слово талант, под которым они разумели прирожденную, почти физическую способность, независимую от ума и сердца, и которым они хотели назвать всё, что переживаемо было
художником, особенно часто встречалось в их разговоре, так как оно им было необходимо, для того чтобы называть то, о чем они не имели никакого понятия, но хотели говорить.
«Весьма вероятно, что если б не это — я был бы литератором. Я много и отлично вижу. Но — плохо формирую, у меня мало
слов. Кто это сказал: «Дикари и
художники мыслят образами»? Вот бы написать этих стариков…»
— В этом же углу лежат и замыслы твои «служить, пока станет сил, потому что России нужны руки и головы для разработывания неистощимых источников (твои
слова); работать, чтоб слаще отдыхать, а отдыхать — значит жить другой, артистической, изящной стороной жизни, жизни
художников, поэтов».
«А если сократить все это в одно
слово, — вдруг отрезвившись на минуту, заключил он, — то выйдет: „люблю, как
художник“, то есть всею силою необузданной… или разнузданной фантазии!»
— Есть одно искусство: оно лишь может удовлетворить современного
художника: искусство
слова, поэзия: оно безгранично. Туда уходит и живопись, и музыка — и еще там есть то, чего не дает ни то, ни другое…
Я не знал и ничего не слыхал об этом портрете прежде, и что, главное, поразило меня — это необыкновенное в фотографии сходство, так сказать, духовное сходство, — одним
словом, как будто это был настоящий портрет из руки
художника, а не механический оттиск.
Ну что ж еще, наконец: несколько
художник, много своих
слов, но есть и не свои.
— Вот какие вопросы вы задаете! Ну-с, это, батюшка, философия. Что ж, можно и об этом потолковать. Вот приезжайте в субботу. Встретите у меня ученых, литераторов,
художников. Тогда и поговорим об общих вопросах, — сказал адвокат, с ироническим пафосом произнося
слова: «общие вопросы». — С женой знакомы. Приезжайте.
Об Якове-Турке и рядчике нечего долго распространяться. Яков, прозванный Турком, потому что действительно происходил от пленной турчанки, был по душе —
художник во всех смыслах этого
слова, а по званию — черпальщик на бумажной фабрике у купца; что же касается до рядчика, судьба которого, признаюсь, мне осталось неизвестной, то он показался мне изворотливым и бойким городским мещанином. Но о Диком-Барине стоит поговорить несколько подробнее.
Я не из тех
художников, у которых в каждом
слове скрывается какая-нибудь пружина, я пересказываю то, что думали и делали люди, и только; если какой-нибудь поступок, разговор, монолог в мыслях нужен для характеристики лица или положения, я рассказываю его, хотя бы он и не отозвался никакими последствиями в дальнейшем ходе моего романа.
Гагин обратил мое внимание на некоторые счастливо освещенные места; в
словах его слышался если не живописец, то уж наверное
художник.
Страстный поклонник красот природы, неутомимый работник в науке, он все делал необыкновенно легко и удачно; вовсе не сухой ученый, а
художник в своем деле, он им наслаждался; радикал — по темпераменту, peaлист — по организации и гуманный человек — по ясному и добродушно-ироническому взгляду, он жил именно в той жизненной среде, к которой единственно идут дантовские
слова: «Qui e l'uomo felice».
Бывал там и А. П. Чехов, и его брат,
художник Николай, и И. Левитан, —
словом, весь наш небольшой кружок «начинающих» и не всегда вкусно сытых молодых будущих…
На них лучшие картины получали денежные премии и прекрасно раскупались. Во время зимнего сезона общество устраивало «пятницы», на которые по вечерам собирались
художники, ставилась натура, и они, «уставя брады свои» в пюпитры, молчаливо и сосредоточенно рисовали, попивая чай и перекидываясь между собой редкими
словами.
Здесь имеется в виду его известная гравюра с картины итальянского
художника Рафаэля Санти (1483—1520) «Преображение».] и, наконец, масляная женская головка, весьма двусмысленной работы, но зато совсем уж с томными и закатившимися глазами, стояли просто без рамок, примкнутыми на креслах;
словом, все показывало учено-художественный беспорядок, как бы свидетельствовавший о громадности материалов, из которых потом вырабатывались разные рубрики журнала.
Он хвалил направление нынешних писателей, направление умное, практическое, в котором, благодаря бога, не стало капли приторной чувствительности двадцатых годов; радовался вечному истреблению од, ходульных драм, которые своей высокопарной ложью в каждом здравомыслящем человеке могли только развивать желчь; радовался, наконец, совершенному изгнанию стихов к ней, к луне, к звездам; похвалил внешнюю блестящую сторону французской литературы и отозвался с уважением об английской —
словом, явился в полном смысле литературным дилетантом и, как можно подозревать, весь рассказ о Сольфини изобрел, желая тем показать молодому литератору свою симпатию к
художникам и любовь к искусствам, а вместе с тем намекнуть и на свое знакомство с Пушкиным, великим поэтом и человеком хорошего круга, — Пушкиным, которому, как известно, в дружбу напрашивались после его смерти не только люди совершенно ему незнакомые, но даже печатные враги его, в силу той невинной слабости, что всякому маленькому смертному приятно стать поближе к великому человеку и хоть одним лучом его славы осветить себя.
Крапчик, слыша и видя все это, не посмел более на эту тему продолжать разговор, который и перешел снова на живописцев, причем стали толковать о каких-то братьях Чернецовых [Братья Чернецовы, Григорий и Никанор Григорьевичи (1802—1865 и 1805—1879), — известные
художники.], которые, по
словам Федора Иваныча, были чисто русские живописцы, на что Сергей Степаныч возражал, что пока ему не покажут картины чисто русской школы по штилю, до тех пор он русских живописцев будет признавать иностранными живописцами.
Одним
словом, я бы издал закон, чтобы поэтам, беллетристам и вообще
художникам показывать красивых женщин только издали, и тогда наступил бы золотой век искусства.
—
Слово надо сказать; одно
слово иногда заставляет человека опомниться, — таинственно произнес
художник.
Несмотря на то, что мы давно знакомы с
художником по нашему рассказу, здесь будет нелишним сказать еще пару
слов о его теплой личности. Илье Макаровичу Журавке было лет около тридцати пяти; он был белокур, с горбатым тонким носом, очень выпуклыми близорукими глазами, довольно окладистой бородкой и таким курьезным ротиком, что мало привычный к нему человек, глядя на собранные губки Ильи Макаровича, все ожидал, что он вот-вот сейчас свистнет.
— Ну, и очень прекрасно, пусть так и будет, — отвечал
художник, налегая на букву и в умышленно портимом
слове «прекрасно».
В его беседе не было ни энергической порывчивости Доры, ни верхолетной суетливости Ильи Макаровича, и
слова Долинского ближе ложились к сердцу тихой Анны Михайловны, чем
слова сестры и
художника.
Хозяин повел княгиню Зорину; прочие мужчины повели также дам к столу, который был накрыт в длинной галерее, увешанной картинами знаменитых живописцев, — так по крайней мере уверял хозяин, и большая часть соседей верили ему на честное
слово; а некоторые знатоки, в том числе княжны Зорины, не смели сомневаться в этом, потому что на всех рамах написаны были четкими буквами имена: Греза, Ван-дика, Рембрандта, Албана, Корреджия, Салватор Розы и других известных
художников.
Проговорив эти
слова, Маня подала руку
художнику; он сжал ее.
— Напрасно! Вы говорите — напрасно! А что, ежели я, бесстыдник,
художник Истомин, сейчас после этого «напрасно» объявлю, что всякому, кто посмеет при мне сказать еще хотя одно такое гнусное
слово об искусстве, которого он не понимает, то я ему сейчас вот этими самыми руками до ушей рот разорву?
— Не отгоняй меня! не отгоняй! — вскрикнула она голосом, который обрывался на каждом
слове, и с протянутыми вперед руками снова бросилась к
художнику.
Истомин был очень хорош в эту минуту. Если бы здесь было несколько женщин, впечатлительных и способных увлекаться, мне кажется, они все вдруг полюбили бы его. Это был художник-творец, в самом обаятельном значении этого
слова. Фридрих Фридрихович, глядя на него, пришел в неподдельный художественный восторг. Он схватил обе руки Истомина, сжал их и, глядя ему в глаза, проговорил с жаром...
— Спасибо вам за эти горькие
слова! Я не забуду их, — покорно отвечал
художник, протягивая девушке с благодарностью обе руки.
Одним
словом, если красота в действительности развивается в борьбе с другими стремлениями природы, то и в искусстве красота развивается также в борьбе с другими стремлениями и потребностями человека, ее создающего; если в действительности эта борьба портит или губит красоту, то едва ли менее шансов, что она испортит или погубит ее в произведении искусства; если в действительности прекрасное развивается под влияниями, ему чуждыми, не допускающими его быть только прекрасным, то и создание
художника или поэта развивается множеством различных стремлений, результат которых должен быть таков же.
Слова эти вмиг обратили на него внимание всех. Это был стройный человек, лет тридцати пяти, с длинными черными кудрями. Приятное лицо, исполненное какой-то светлой беззаботности, показывало душу, чуждую всех томящих светских потрясений; в наряде его не было никаких притязаний на моду: всё показывало в нем артиста. Это был, точно,
художник Б., знаемый лично многими из присутствовавших.
Высоким внутренним инстинктом почуял он присутствие мысли в каждом предмете; постигнул сам собой истинное значение
слова «историческая живопись»; постигнул, почему простую головку, простой портрет Рафаэля, Леонардо да Винчи, Тициана, Корреджио можно назвать историческою живописью и почему огромная картина исторического содержания всё-таки будет tableau de genre [Жанровая, то есть бытовая картина (франц.).], несмотря на все притязанья
художника на историческую живопись.
Дома у себя, в мастерской он завел опрятность и чистоту в высшей степени, определил двух великолепных лакеев, завел щегольских учеников, переодевался несколько раз в день в разные утренние костюмы, завивался, занялся улучшением разных манер, с которыми принимать посетителей, занялся украшением всеми возможными средствами своей наружности, чтобы произвести ею приятное впечатление на дам; одним
словом, скоро нельзя было в нем вовсе узнать того скромного
художника, который работал когда-то незаметно в своей лачужке на Васильевском острове.
Это был
художник, каких мало, одно из тех чуд, которых извергает из непочатого лона своего только одна Русь, художник-самоучка, отыскавший сам в душе своей, без учителей и школы, правила и законы, увлеченный только одною жаждою усовершенствованья и шедший, по причинам, может быть, неизвестным ему самому, одною только указанною из души дорогою; одно из тех самородных чуд, которых часто современники честят обидным
словом «невежи» и которые не охлаждаются от охулений и собственных неудач, получают только новые рвенья и силы и уже далеко в душе своей уходят от тех произведений, за которые получили титло невежи.
Уже
художник начинал мало-помалу заглядываться на небо, озаренное каким-то прозрачным, тонким, сомнительным светом, и почти в одно время излетали из уст его
слова: «Какой легкий тон!», и
слова: «Досадно, черт побери!» И он, поправляя портрет, беспрестанно съезжавший из-под мышек, ускорял шаг.
Художник был награжден всем: улыбкой, деньгами, комплиментом, искренним пожатьем руки, приглашеньем на обеды;
словом, получил тысячу лестных наград.
Иногда хотелось, точно, нашему
художнику кутнуть, щегольнуть, —
словом, кое-где показать свою молодость.
Если бы Рябовский не дал честного
слова художникам, что он проживет с ними здесь до двадцатого сентября, то можно было бы уехать сегодня же.
Считая имена недостойными человеческого внимания пустяками, Шерамур не знал, как звали
художника, но, по его
словам, это был человек пожилой и больной.
Говоря о примирении искусства с религией, он всеми
словами и действиями своими доказывает, что
художник погиб в нем; дай бог, чтобы это было только на время…
Артисты, большей частью, народ капризный и взыскательный; чтобы держаться в их обществе, надо по крайней мере быть любезным; и вот, носясь за
художником как мелкорыбица за акулой, дилетант вертит хвостиком во все стороны, устилает его путь бледными цветами жиденького своего красноречия, воскуривает фимиам [благовоние.], расточает похвалы, превозносит до небес каждое его
слово, изумляется и приходит в восхищение от каждой мысли.
Словом, тупейный
художник был красавец и «всем нравился». «Сам граф» его тоже любил и «от всех отличал, одевал прелестно, но содержал в самой большой строгости». Ни за что не хотел, чтобы Аркадий еще кого, кроме его, остриг, обрил и причесал, и для того всегда держал его при своей уборной, и, кроме как в театр, Аркадий никуда не имел выхода.
Он был собрат нашей няне по театру; разница была в том, что она «представляла на сцене и танцевала танцы», а он был «тупейный
художник», то есть парикмахер и гримировщик, который всех крепостных артисток графа «рисовал и причесывал». Но это не был простой, банальный мастер с тупейной гребенкой за ухом и с жестянкой растертых на сале румян, а был это человек с идеями, —
словом,
художник.
Это внутреннее соответствие материи форме, этот голос материи, хорошо знает
художник, который умеет понимать и уважать материал, уловлять его стиль, тон, идею, будет ли то дерево, мрамор, металл, краски, звук,
слово.
Толстой уверяет: «Левин пережил ужасные минуты», «Левин был близок к самоубийству»…
Художник требует, чтоб мы поверили ему на
слово. Но такая уж странная вещь искусство: когда оно требует от нас, чтоб мы ему верили, — мы именно поэтому и не можем верить.
Но, слава богу, кроме Амиеля и проповедника Толстого, мы имеем еще Толстого-художника. И одно
слово этого
художника тяжелее и полноценнее, чем многие томы тех двух писателей.
Художник же этот говорит...
«Хотели того же и не могли»… И вот в результате — самоотвержение, забыть себя и любить других. Это дает «завидное спокойствие и достоинство»… Но какая цена этому самоотвержению?
Художник как будто всеми
словами готов повторить то, что раз уже сказал устами Оленина: «самоотвержение — это убежище от заслуженного несчастия, спасение от зависти к чужому счастью».
Так уверяет Толстой. Но в дальнейшем мы нигде не видим ничего, что говорило бы об этом обновлении Андрея. Приходится верить Толстому на
слово. А мы уже знаем: когда
художник требует, чтоб ему верили на
слово, — это верный знак, что верить ему не следует.
Нужно при этом помнить, что Шатов проповедует совсем то же самое, что, от себя уже, проповедует и Достоевский в «Дневнике писателя». С такою, казалось бы, огненною убежденностью и сам Достоевский все время твердит: «я верую в православие, верую, что новое пришествие Христа совершится в России»… Но публицист не смеет произнести последнего
слова, он старается скрыть его даже от себя. И со страшною, нечеловеческою правдивостью это
слово договаривает
художник: а в бога — в бога я буду веровать…
«Гармония — вот жизнь; постижение прекрасного душою и сердцем — вот что лучше всего на свете!» — повторял я его последние
слова, с которыми он вышел из моей комнаты, — и с этим заснул, и спал, видя себя во сне чуть не Апеллесом или Праксителем, перед которым все девы и юные жены стыдливо снимали покрывала, обнажая красы своего тела; они были обвиты плющом и гирляндами свежих цветов и держали кто на голове, кто на упругих плечах храмовые амфоры, чтобы под тяжестью их отчетливее обозначалися линии стройного стана — и все это затем, чтобы я, величайший
художник, увенчанный миртом и розой, лучше бы мог передать полотну их чаровничью прелесть.
Ему вспомнились
слова художника о том, что развитой человек обязательно должен быть эстетиком, и его обстановка в самом деле казалась ему теперь противной, отталкивающей.